Еще до того, как зимой 1964-го года мне стало известно, что Любавичский Ребе, рабби Менахем-Мендл Шнеерсон, шестидесятидвухлетний глава хасидов Хабада, согласился принять меня на аудиенцию, я несколько раз побывал в бруклинской штаб-квартире этих горячо верующих русских евреев. В скромном кирпичном здании на Истерн Парквей между районами Краун-Хайтс и Флэтбуш располагались издательство, детская школа, йешива для молодых людей и вместительный зал.
В мой первый визит я всего лишь хотел познакомиться с Йеудой Кринским, ответственным в Хабаде за связи с общественностью, приятным бородатым молодым человеком, выпускником Бостонского Латинского института. Я хотел выяснить для себя, чем любавичские хасиды отличаются от венгерских хасидов, которых возглавлял Сатмарский ребе, рабби Йоэль Тейтельбаум.
Второй раз я приехал через несколько недель по совету Кринского, чтобы посетить фарбренген – традиционное собрание, на котором приверженцы этого двухсотлетнего движения обсуждают новости, рассказывают истории о раввинах и поддерживают друг в друге огонь веры. Я попал на ежегодный праздник освобождения одного из предыдущих Ребе из российской тюрьмы. К этому событию из-за границы в Нью-Йорк нередко прибывали специально зафрахтованные самолеты, под завязку заполненные хасидами.
Правоверные и любопытные
Когда примерно в восемь тридцать я добрался до места и прошел мимо ирландцев-полицейских, дружески болтавших с роившимися вокруг них ортодоксальными евреями, из-под широкополых шляп которых свисали пейсы, толпа набожных и любопытных уже стала довольно плотной, и Ребе только что поднялся на платформу, где для него было приготовлено место. Церемониал речей, тостов и пения продолжался без перерыва в течение пяти или шести часов.
Я был готов к столпотворению, но не к этой сминающей в лепешку массе бородатых мужиков, большинство, как и я, – в зимних пальто, снять которые и пытаться было нечего: вряд ли кто-либо мог поднять руки в такой давке; не был я готов лицезреть маленьких семи или восьмилетних ребят с головами, единообразно покрытыми кожаными шляпками, вроде тех, что в мое время называли "шляпки Линди", сдавленных и раскачивавшихся так, что, казалось, травмы тут неизбежны.
Кто-то заметил, что я из приглашенных гостей; меня провели через боковой вход, и вскоре я приткнулся в углу платформы не дальше, чем в шести футах от Ребе, который обращался к толпе, сидя в кресле за длинным столом, покрытым белой скатертью, с двумя рядами почтенных, одетых в черное старейшин хасидского движения, расположившихся и него за спиной.
Глядя на толпу, я видел примерно то же самое, что и Ребе: приводящее в оторопь скопление народа, которое я никогда не забуду.
За тремя длинными столами, покрытыми льняными скатертями, на каждом из которых стояли две или три бутылки кошерного токайского, тарелка с печеньем и бумажный мешок с кексами, сидели лицом друг к другу несколько сот мужчин в возрасте примерно от двадцати до восьмидесяти. Некоторые из них были одеты в деловые костюмы, другие – в элегантные черные сюртуки, предназначенные у благочестивых хасидов для праздничных случаев, перевязанные гартлом – поясом, символизирующим отделение интеллектуальных и духовных качеств человека от более низменных. Процентов девяносто из них носили бороды – не ради удобства или, скажем, пижонства, как в моем случае, а в соответствии с религиозными предписаниями, – и на некоторое время я погрузился в созерцание их бесконечного разнообразия: густых, рыжих, коричневых, черных, седых, жиденьких, вызывающе пышных, куда их обладатели задумчиво и гордо запускали свои пальцы.
Очнувшись от созерцания панорамы бород, нависавших над белыми столами, я обратил внимание на молодых людей, подпиравших стены со всех сторон, стоявших на досках, как на галерке, сотнями сдавленных в одну массу на противоположной стороне зала, куда недавно был втиснут я сам, а также на балкон, закрытый от остальных затемненным зеленоватым стеклом и предназначенный, как я понял, для прижимавшихся носами к окнам женщин, некоторые из которых держали на руках младенцев. Я также обратил внимание на то, с каким страстным вниманием и терпением все эти сотни людей слушали слова Ребе, который говорил спокойно и размеренно на плавном идише, не повышая голоса и не торопясь.
Отчаявшись следить за сложной канвой речи Ребе с ее аллегориями, построенными на освященных временем хасидских историях и на бытовых случаях, и переплетавшимися с глубокими философскими теоретическими выкладками, я просто глазел по сторонам на окружавших меня людей: раввинов, коммерсантов, ученых, учеников, рабочих, мелких торговцев, – слушавших с вниманием, подобного которому я никогда не видел – ни в классе, ни на лекции, ни на докладе, ни на религиозном или политическом собрании.
Несколько юношей с едва начинающими пробиваться бородами, закрыв глаза, словно в трансе, ничего не видя вокруг, в сдержанном экстазе от своего участия в выступлении Ребе быстро раскачивались взад-вперед, как будто их тела выше пояса приводились в движение независимым внутренним мотором. За моей спиной неподвижно сидел, зажав ладони между колен, известный математик из университета на Среднем западе. Ниже от меня ссутулился над столом глубоко погруженный в свои мысли, словно вырезанный из дерева, здоровяк с кустистыми бровями и седеющей бородой в русской рабочей кепке, какие можно увидеть на старых фотографиях российских революционеров и литераторов. Кто это был? Позже я узнал, что он приехал из Советского Союза, где был знаменит своими бескорыстием и самоотверженностью, всего две недели после своего освобождения из советских лагерей – он провел там двадцать лет, – и что он прилетел из Лондона, где жили его родственники, прямо на этот фарбренген, чтобы иметь возможность послушать Ребе.
Тем временем Ребе, закончив первую речь этого вечера, смочил губы вином из стакана и начал с улыбкой кивками отвечать на поднимаемые в его сторону тосты окружающих. И тогда началось пение. Простая мелодия, поначалу спонтанная, затем подбадриваемая и "дирижируемая" Ребе, который в ритм музыки все быстрее и энергичнее взмахивал руками, поднялась к пику неудержимого экстаза в припеве, повторявшемся десять, пятнадцать раз, каждый раз быстрее и исступленнее. Нужно было быть каменным, чтобы не поддаться этому безудержному урагану радости. Слов песни я не знал, но вдруг поймал себя на том, что сам пою вместе со всеми окружающими, которые, скаля зубы сквозь бороды, раскачивались из стороны в сторону в такт музыке и даже подпрыгивали на месте.
Внезапно по незаметному знаку Ребе все замолчали. С новыми силами они погрузились в состояние полной сконцентрированности, пока Ребе говорил еще три четвери часа. Очарованный этой сменой интенсивного интеллектуального напряжения и физического высвобождения через пение – как мне сказали позже, все это продолжалось до трех утра, – я оставался примерно до полуночи, прежде чем в сопровождении молодого компанейского хабадника отправился на хасидский междусобойчик по соседству.
Рембрандт и Париж
Я увидел в рабби Шнеерсоне две стороны: холодно-аналитическую и радостно-приземленную. И в той и в другой роли он был харизматичным лидером, имеющим в своем распоряжении полную энтузиазма поддержку своих преданных последователей. Мне сказали, что этот ученый философ, свободно владеющий десятком языков и получивший диплом инженера в Сорбонне до того, как принял на себя руководство любавичскими хасидами, в частной беседе производил еще большее впечатление, хотя аудиенцию у него получить было не так просто.
Я ухватился за возможность поговорить с Ребе. Аудиенция была назначена на одиннадцать часов ночи, в которую, как оказалось позже, началась самая сильная за зиму метель. Мою жену не только приютили в здании, где можно было спастись от слепящего снега, – в тот поздний час, когда последние из учеников йешивы все еще монотонно бубнили, погруженные в учебу, других женщин там не оказалось, – но сам Ребе дружески поприветствовал ее.
"У нас тут не дискриминируют", – сказал он с улыбкой, и, пригласив нас присаживаться напротив его стола, спросил по-английски, не буду ли я против, если он станет отвечать на мои вопросы на идиш. Его английский, несмотря на сильный акцент, был более свободным, чем мой.
Кабинет рабби Шнеерсона, по контрасту с викторианской роскошью приемной Сатмарского ребе, выглядел таким же невзрачным, как и все тусклое здание, с простыми венецианскими шторами, задернутыми так, что не было видно пурги, бесновавшейся за окнами, с голыми стенами и пустым столом, на котором лишь стоял телефон и лежал блокнот.
Ребе сидел неподвижно и выслушивал мои вопросы, слегка наклонив голову вперед, и его широкополая шляпа наполовину затемняла лицо, казавшееся обманчиво румяным. Наружность его дышала благородством, седеющая борода, полная, но не кустистая, не скрывала почти классически правильные черты его лица, а светло-голубые глаза смотрели на собеседника с немигающей прямотой, которая могла лишить самообладания.
Он напомнил мне одного из раввинов Рембрандта, выступающего на полотне из мрака в своем сдержанном спокойствии, не просто величественном, но и гармонично торжественном; и в то же время поля его шляпы были загнуты с какой-то щеголеватостью, а искорка в глазах напоминала о парижской богеме XIX-го века, изображаемой на портретах импрессионистов. Можно было легко себе представить, на кого он был похож молодым человеком в Сорбонне.
Невзгоды и муки
Как и в интервью с Сатмарским ребе, я начал с того, что попросил его высказать свое мнение о причинах Катастрофы, унесшей жизни шести миллионов европейских евреев, и спросил, что он думает о полемике по поводу поведения немецких масс и еврейских лидеров, полемике, не прекращающейся в западном мире с того времени и особенно после появления книги Ханны Арендт о суде над Эйхманом. В его ответе не было ничего абстрактного – ни теологических, ни философских идей. Он не упоминал, как это сделал Сатмарский ребе, грехи жертв, за которые они должны были быть так ужасно наказаны Всевышним. Вместо этого Ребе указал на политические реалии и на невероятные трудности, с которыми приходится сталкиваться любому, кто пытается сохранить веру при тоталитарном режиме.
Упомянув испытания и страдания евреев в коммунистической России, он риторически спросил: "Как вы полагаете, насколько труднее было сохранить свою цельность и принципиальность под сокрушительной тяжестью немецкой тирании? Ведь она действовала гораздо эффективнее, чем российская! Нет! – твердо сказал он. – Настоящее чудо, что там вообще было какое-то сопротивление, что там вообще была какая-то организация, что там вообще было хоть какое-то руководство!"
Это было не совсем то, чего я ожидал. Так что же, по его мнению, трагедия Катастрофы не является чем-то беспрецедентным для евреев и может повториться снова?
"Морген ин дер фри, – без колебаний ответил он. – Хоть завтра утром".
Почему он так уверен? Ребе начал анализ немецких зверств, выразительно и легко переходя, иногда в одном и том же предложении, с английского, который он использовал ради меня, на идиш, который он использовал ради точности и нюансов. В аргументах его не было мистики, и он не упоминал немецкий национальный характер с его предполагаемой врожденной склонности к антисемитизму. Вместо этого Ребе подчеркивал немецкое послушание, непререкаемый авторитет власти и, соответственно, беспрекословное исполнение приказов, даже самых чудовищных, как культурно-исторический феномен, целенаправленно воспитывавшийся в течение многих поколений.
Какое же будущее он видит для еврейского народа? Не выглядит ли все так, что поляризация евреев будет усиливаться: одни вернутся в Израиль, родину их праотцев, а другие растворятся в общем населении таких стран как Соединенные Штаты и Россия?
Ребе улыбнулся. "Нет, – ответил он. – По моим наблюдениям еврейский народ двигается слева направо".
У него это прозвучало чуть ли не в политическом смысле. Видя мое изумление, он повторил свои слова, которые означали, насколько я понял, что он видит нечто вроде религиозного возрождения среди евреев последнего поколения.
Продуманные аналогии
В связи с этим мне было любопытно, что такой выдающийся хасидский лидер, к которому за советом по личным вопросам и за благословением обращаются не только его скромные последователи, но и такие политические фигуры, как президент Израиля, может сказать о Мартине Бубере с его международной известностью, приобретенной презентацией хасидских историй и включением некоторых аспектов хасидского учения в его философские экзистенциональные модели.
В своем ответе Ребе использовал аналогии, которые, как мне самому становилось все более очевидно, мне было легче понять, чем более мудреные выкладки.
"Хасидские истории в изложении Бубера можно сравнить с репродукциями произведений искусства. Глядя на репродукцию, можно представить себе гениальность подлинника, но воспринять подлинник картины по фотографии можно не более, чем великую скульптуру по пластилиновой копии. Что касается истинной ценности оригинала, то, действительно, на некоторых людей производят впечатление репродукции, и они начинают искать оригиналы, чтобы постичь тайны их величия. Но большинство по натуре склонно удовлетворяться иллюзией того, что в репродукции им представлена истинная художественная глубина, не требующая усилий в ее постижении. В той степени, что Бубер создает у своих читателей ложное ощущение понимания хасидизма без глубокого изучения аутентичных источников, влияние его историй не конструктивно."
В этот момент я решил, что можно, ничем не рискуя, спросить, что Любавичский Ребе думает об образе действий Сатмарского ребе, рабби Йоэля Тейтельбаума. Рабби Шнеерсон, улыбаясь, откинулся в кресле. Мой вопрос его позабавил. Теперь, когда тень шляпы сместилась, цвет его лица изменился. Оно уже казалось не румяным, а бледным, чуть ли не прозрачным.
"Почему я должен как-то комментировать, – сказал он добродушно, – отношения человека в Вильямсбурге, которого я не знаю, и государства Израиль, где я никогда не был? Одно дело для меня обсуждать немцев и евреев – я еврей, и мой народ страдал и погибал от рук нацистов. Но ваш последний вопрос меня не касается".
Вымышленные персонажи
Я решил оставить попытки добиться от него ответа на этот вопрос, тем более, что мы уже разговаривали более получаса, и я не хотел посягать на его время или время тех, кто терпеливо дожидался своей очереди увидеться с ним. Я поблагодарил его за любезность и начал вставать, но он махнул мне рукой, чтобы я оставался.
– Вы взяли интервью у меня, а я хочу взять интервью у вас. У вас есть возражения?
– Пожалуйста, – сказал я, – давайте.
– Но я боюсь, что не буду столь дипломатичен с вами, как вы со мной, – и Ребе хитро улыбнулся.
После нескольких вопросов о моей биографии он спросил меня о теме моих книг. Когда я возразил, что выразить в одной фразе содержание двух книг, написать которые у меня заняло несколько лет, не очень-то легко, он сказал: "От кого же, как не от вас, мне ожидать лучшей аннотации вашей книги?"
Как мне показалось, он особенно заинтересовался моим описанием книги "На конвейере", где я попытался на примере нескольких вымышленных персонажей, работавших на сборочной линии автомобильного завода, показать, как их работа влияла на их жизнь. Я выбрал эту тему, поскольку мне, как бывшему заводскому рабочему, казалось, что никто из писателей еще не рассматривал ее.
– К каким выводам вы пришли? – спросил он.
Вопрос меня разозлил. Он мне показался слишком тупым для человека с таким тонким восприятием, как у Ребе.
– Предлагаете ли вы, – продолжал он настаивать, – чтобы недовольные рабочие, эксплуатируемые рабочие, рабочие, прикованные к своим машинам, восстали?
– Нет, конечно. Это нереально.
– Можете ли вы сравнить вашу книгу с ранними работами Эптона Синклера?
Я был потрясен. Поздно ночью я сидел в кабинете мудреца и знатока мистического учения и обсуждал с ним не хасидизм Хабада и даже не аристотелизм и не схоластику, а пролетарскую литературу!
– Ну, я надеюсь, – ответил я, – что она не настолько пропагандистская, как у Синклера. Я пытался ухватить ощущение безысходности, а не революционное настроение.
Прошлое и будущее
И вдруг я увидел, что он подвел меня к ответу, который был ему нужен. Более того, с его следующим вопросом я осознал, какое множество ступеней он заставил преодолеть мои скачущие мысли:
– Вы не можете с чистой совестью рекомендовать революцию вашим недовольным рабочим в свободной стране или рассматривать ее как практическую перспективу для их лидеров. Как же можно требовать этого от тех, кого подавляли и уничтожали нацисты?
– Но когда я Вас спрашивал, я не ассоциировал себя с позицией Аренд по поводу Эйхмана и еврейских лидеров, – возразил я. – Я просто пытался узнать Ваше мнение по вопросу, который меня сильно мучил.
– Я понимаю это, – улыбнулся Ребе. – Я всего лишь предлагаю вам поискать ответы на некоторые вопросы в вашей собственной биографии и в том, что вы сами пишете. В конце концов, у вас есть определенная ответственность, которой нет у обычных людей: ваши слова влияют не только на вашу семью и друзей, но и на тысячи читателей.
– Я не уверен, в чем эта ответственность состоит.
– Во-первых, существует ответственность за то, чтобы понимать прошлое. Ранее вы спрашивали меня о будущем иудаизма. Как насчет того, что я попрошу вас объяснить прошлое – выживание иудаизма в течение более чем трех тысячелетий?
– Ну, – пробормотал я, чувствуя себя немного неловко, – мощные силы преследований сдвигали преследуемых в одно целое. Иначе многие из них отделились бы. Я не уверен, что, не будь преследований, создание государства Израиль и усиление демократии в Америке не ослабили бы или даже не уничтожили то, что вы называете еврейством.
– Вы действительно полагаете, что только разрушительные силы объединяют портного в Мельбурне и Ротшильда в Париже?
– Я не отрицаю положительные аспекты иудаизма.
– Тогда предположим, что научные изыскания и исторические исследования подводят вас к выводу, что долгое и непрерывное существование иудаизма обусловлено факторами, которые вы рассматриваете как иррациональные. Не будете ли вы считать, что логика обязывает вас признать влияние иррационального, даже если вы отказываетесь его принять?
Зачарованный изяществом, с которым он подвел меня к его собственной позиции, я согласился. Продолжая диалог, он время от времени использовал научные метафоры, отчасти, я уверен, потому, что они приходили ему в голову так же легко, как теологические, но также и из-за того, что, как он понимал, интеллектуально я воспринимал их легче.
– Человек искусства, который хочет представить публике нечто более оригинальное, чем копии, о которых мы говорили, – он снова показывал связь между своими ответами на мои вопросы и моими ответами на его вопросы, – должен помнить о своей ответственности не только по отношению к своим читателям, но и к прошлому, к своему наследию. У вас есть определенный талант, способность выразить себя так, что ваши писания оказывают влияние на тысячи человек. Откуда этот талант?
Меня прошиб пот.
– Частично это напряженный труд. Практика. Учеба.
– Естественно. Но противоречит ли науке утверждение, что в некоторой степени это пришло к вам от ваших предков? Вы не сами себя создали, вы не пришли из ниоткуда.
– Я признаю, – пробормотал я загнанно, – что гены... хромосомы...
– Можно и так сказать, если хотите. Но в любом случае, идея в том, что вам перепало что-то от вашего отца, деда, прадеда и от всех предыдущих поколений, не так ли? И, соответственно, вы у них в долгу, и на вас лежит обязанность попытаться выплатить этот долг. Согласны?
Вот тут я уже начал потеть по-настоящему. В наступившей тишине я слышал, как тикали мои часы. Я заметил, что жена сцепила руки так же сильно, как и я. А Ребе сидел расслабленно, словно у него в запасе вечность на то, чтобы подождать, пока я найдусь с ответом. У меня появилось ощущение, как у пытающегося выкрутиться студента на экзамене, что, если я не скажу что-нибудь, я тут застряну навсегда.
– Ребе, вы предлагаете мне пересмотреть мое писательство, – спросил я, – или мои личные установки и личную жизнь?
– Разве одно не связано с другим? Разве одно не подразумевает другое?
– Трудный вопрос.
– Да, – улыбнулся он дружески, – безусловно трудный, – он помолчал. – Но я предупредил, что не буду слишком дипломатичен. Не так ли?
Снова молчание. Мы поднялись, и я поблагодарил его за то, что он был так щедр со своим временем. Ребе отмахнулся. "Посмотрим, – сказал он, – каким станет ваше писательство."
На мгновение я подумал, что он имеет в виду мое будущее описание нашей встречи, но я быстро осознал, что вот уж это его совсем не заботило. Вот уж в ком никакой суетности не было. Он выражал надежду, что моя работа пойдет хорошо, безусловно, лучше, чем раньше, чего всегда остается по-настоящему желать.
Наружу, на мороз
Снаружи буйствовала пурга. По обеим сторонам Истерн Парквей громоздились сугробы. Несколько хасидов с женами, пригибаясь под порывами ветра, стояли на тротуаре, горя желанием услышать наш отчет о встрече с Ребе.
Меньше всего мне хотелось стоять в снегу под завывания метели и пересказывать полтора часа такой насыщенной беседы, но они так невинно жаждали моего рассказа, что я должен был попытаться дать им хоть какое-то представление о словах их главы, обращенных ко мне, если не о моей собственной реакции.
– Скажите мне, – потребовал один, просияв от гордости, когда я описал ему мое восприятие интеллектуальной динамичности рабби Шнеерсона, – какое впечатление Ребе произвел на вас? Я знаю, тут очень холодно, но в одно слово!
Вот оно опять! Но на этот раз я не стал артачиться. Может быть, традиционное добродушие хасидов и их прямота наконец растопили мою закоченевшую плоть.
– Если бы я должен был выбрать только одно слово, чтобы описать его, – сказал я, удивив себя больше, чем моих согласно кивающих слушателей, – думаю, это слово будет "добрый".
Мы с женой залезли в наш заваленный снегом автомобиль и отправились в неблизкий и небезопасный путь домой. В течение долгого времени ни один из нас не проронил ни слова, погруженный в собственные мысли.
Перевод Якова Ханина
Начать обсуждение