Сегодня первая годовщина моего ареста, который произошел в ночь на среду 15-го Сивана 5687 года от сотворения мира1...

Вот как это было.

12 часов, полночь. Только что окончился очередной прием посетителей – "ехидут" – беседа с глазу на глаз. Такие приемы происходили трижды в неделю – от семи до десяти вечера, но зачастую затягивались на час или два, особенно летом, когда вечерняя молитва начинается позже.

После окончания ехидут прочли молитву. От усталости еле стою на ногах. К этому еще добавились волнения последних дней. Начиная с воскресенья, ежедневно происходили встречи с престарелым раввином Ленинграда Давид-Тевлом Каценеленбогеном и другими раввинами по поводу странного совещания ленинградской еврейской общины. До сих пор неприятно мне вспоминать ту историю. Не вдаваясь в подробности, суть ее такова: руководители общины явно затевали что-то недоброе, а раввин Давид-Тевл реагировал на это не лучшим образом. Даже не пытаясь разобраться в происходящем, он открыто заявил о поддержке совещания. И только потому, что я был категорически против.

Это довольно долгая история. Поскольку, слава Б-гу, их затея полностью провалилась, не следует на ней долго останавливаться. Хотя, признаюсь, в свое время она причинила мне немало огорчений, так как всерьез угрожала коренным интересам еврейства Советской России. Есть немало доказательств тому, что несостоявшееся ленинградское совещание было важной частью глубоко продуманного и коварного плана, направленного против российского еврейства. И слава Творцу, что грязная провокация провалилась!..2

Усталый, еле стоя на ногах, я готовился к позднему ужину в кругу семьи. Было несколько минут за полночь, когда неожиданно и резко загремел дверной звонок. Кто-то из домашних пошел открыть дверь, послышался шум и в столовую стремительно ворвались двое.

– Мы из ГПУ! – заорал один. – Кто здесь Шнеерсон?

Он и рта не успел закрыть, как комнату заполнили вооруженные солдаты.

– Мне неизвестно, какого Шнеерсона вы ищите, – ответил я спокойно. – Но коль скоро вы пришли сюда, стало быть знаете, кто здесь живет. Тем более, я вижу, с вами управдом, а он-то знает своих жильцов. Для чего же, спрашивается, кричать?

– Я не кричу, – ответил главный, несколько поубавив тон. – Вы, видно, еще с ГПУ не встречались, не знаете наших методов... Покажите свою квартиру. И где тут у вас черный ход – охрану поставить... Вставайте, вы – владелец квартиры, по инструкции должны присутствовать при обыске.

– Это вы правильно сказали, – заметил я невозмутимо. – Откуда мне знать обычаи вашей организации, да я и знать их не хочу. А на будущее учтите: я ГПУ и раньше не боялся, и сейчас не боюсь, и впредь бояться не намерен. Квартиру вам может показать и управдом, я вашим обыскам не помощник... Могу я теперь продолжить мой ужин?!

Слова мои, сказанные со спокойным достоинством, произвели нужный эффект. Какое-то время они недоуменно разглядывали меня, и мертвая тишина воцарилась в доме. Однако оцепенение длилось недолго. Первым очнулся главарь – Нахмансон, оперуполномоченный ГПУ, еврей из Невеля, чей отец не раз бывал в Любавичах, – и послал солдат сторожить вход в квартиру.

– Если кто позвонит, – сказал он, – впускайте и держите в прихожей. А ты, – обратился он к стоявшему в комнате охраннику, – следи за порядком. Захочет кто из комнаты выйти или разговаривать начнет – сразу пресекай.

Он повернулся к своему подручному – низенькому, черноволосому Лулову из семьи рижских Луловых. – Ну что ж, приступим, – и бросил через плечо: – Коли можете есть, так и ешьте. Мешать не собираемся...

Обыск начался с комнаты дочерей – Хаи-Муси и Шейны. Мне были хорошо слышны голоса и завязавшийся вскоре спор.

– В какой-нибудь партии состоите? – спросил Нахмансон.

– В партии нашего отца, – ответила, не задумываясь, Шейна. – Надо бы вам знать, что дочери настоящих евреев ни в какие партии не вступают. Кто уважает еврейский образ жизни, тот за модой не гоняется.

– Почему? – удивился Нахмансон.

– Я не обязана вам отвечать, – сказала Шейна, – да и к чему мне аргументировать свою точку зрения. Ведь вы пришли сюда не для дискуссии, а копаться в моих вещах. – И добавила после паузы: – Какими бы мы ни были, мы этого не скрываем, не считаясь – нравится вам это или нет.

– Надо будет – так посчитаетесь, – сердито ответил Нахмансон. – Потому, как сила солому ломит. У нас в ГПУ и немые говорят, а молчальники – тем более: любые тайны рассказывают. Там у нас не скрытничают, нет, там говорят по доброй воле и против воли. Имейте в виду, нашим следователям все-все выкладывают. – Помолчав, он добавил с угрозой: – Там и мертвые разговаривают.

– В том-то и беда, – возразила дочь, – что вы хотите добиться своего кулаком и насилием. Но это постыдно и абсурдно – противопоставлять чужой мудрости и мнению по-иному думающих людей силу кулака и угрозу ружьем...

Не скрою, мне было приятно слушать этот спор, дочь говорила умно и хладнокровно. Но вместе с тем пришло беспокойство: что стоило Нахмансону, так бравирующему стоявшей за его спиной силой, арестовать и Шейну, хотя бы в доказательство, что его слова не пустая бравада...

Они обыскивают квартиру около полутора часов. Вместе с тем как-то бросалось в глаза – не в этом их главная цель. Потом Нахмансон наскоро составил акт и подал мне на подпись. Буквально несколько строк: в моей квартире произведен обыск, и я свидетельствую соблюдение законности при этом, а также извещен об аресте.

Прочитав акт, я отказался его подписать.

– Как же так, – сказал я Нахмансону, – в вашей бумаге говорится о полном соблюдении законности при обыске, а мне вообще неведомо, на каком основании вы здесь появились. Мое имя и моя деятельность, хорошо известные еврейской общественности, никогда не были связаны с чем-то криминальным. Недоразумение ли это или чей-то навет, но в любом случае я не давал и не собираюсь давать разрешения на беззаконный, неизвестно чем вызванный обыск. А поскольку, – обратился я к своим домашним, – они явились сюда с ордером на арест – напрасны все ваши просьбы о жалости и снисхождении.

– Однако вы упомянули, – опять обратился я к Нахмансону, – возможность ошибки или ложного доноса, сказав, что все это выяснится через день или два. В таком случае вообще не понимаю, зачем нужно меня арестовывать. Я не намерен скрываться, я нахожусь постоянно дома или в синагоге, где по субботам и праздникам веду беседы об учении хасидизма. Иными словами, я всегда на виду. В то же время, как мне кажется, мой арест вызовет едва ли желательную для вас общественную реакцию. Подумайте, может быть разумнее повременить с моим арестом до выяснения истины, если, конечно, в этом – ваша цель. Но если не истина вам нужна, а обычный полицейский арест, тогда поступайте как вам заблагорассудится. Однако и не требуйте моей подписи под вашей фальшивой бумажкой...

В этом месте насупившийся, еле сдерживавший себя Нахмансон не выдержал и грубо оборвал меня.

– Органы ГПУ, – заорал он в бешенстве, – за свои действия отвечают! И плевать им на реакцию общественного мнения, даже мирового общественного мнения, которым вы надумали тут нам грозить. Уж коли отдано распоряжение забрать вас в Шпалерку, значит ГПУ ничто не остановит. Да как вы смеете вообще обсуждать действия ГПУ! Вы арестованы – и точка!

– Не понимаю, – сказал я вежливо, – зачем нужно кричать, да еще грубо перебивать? Вы не дали мне закончить мою мысль...

Но Нахмансон словно сорвался с цепи.

– Это я попрошу не грубить мне! Что? Вы хотите чего-то просить? Ваше право. Но запомните, если не поняли до сих пор: мы пришли сюда не беседовать или слушать просьбы ваших дочерей. А вы, – он зло посмотрел на них, – уходите отсюда! Еще хоть раз откроете рот, так тоже арестую, – при этих словах он стукнул по полу прикладом винтовки. – Там и поговорим на другом языке. Тогда вы быстро забудете свое красноречие.

– Мы всегда говорим на том языке, – сдерживаясь, сказала Хана, – на каком разговаривают люди, остающиеся людьми при любых обстоятельствах. Наверное, он не похож на язык пришельцев из болот, которые и говорить по-человечески не умеют, а только пугают наганом или арестом... Оставьте нашего отца в покое, не трогайте его! Можете арестовать, если хотите, и меня, и сестер, и мы с радостью пойдем в тюрьму вместо отца. Он болен и слаб, врач запретил ему выходить на улицу. Неужели не люди вы, и нет у вас сострадания или совести... – не удержавшись, она заплакала навзрыд.

– Где это видано, – сказал я шутливо, стараясь разрядить обстановку, – чтобы слезы и просьбы спасали от ареста... – Но шутка не помогла. Жена и дочери оставались мертвенно-бледными, из глаз их, не переставая, катились слезы. – Родные мои, запомните: иноверец и ваши мольбы – это вещи несовместимые!

– А вы, – обратился я к Нахмансону, – отчего не дали мне договорить? Все ваши средства устрашения применяйте у себя в тюрьме, где ваша воля обучать меня вашим нормам поведения. А сейчас, пока я еще в стенах своего дома, будьте любезны выслушать. И дайте ответ в присутствии свидетелей – моей семьи, чтобы в дальнейшем вы не могли отказаться от этого разговора...

– Все ваши слова, – опять перебивает Нахмансон, – словно яд, потому что не по душе вам советская власть. Ну, к этому мы еще вернемся. А теперь говорите, что вам угодно, в присутствии членов вашей семьи, – при этих словах он подмигнул своему помощнику Лулову и солдату, – ну, свидетели, от которых мы не сможем отказаться...

– Я требую обещания, что мне позволят надевать тфилин и молиться. И, если это разрешено законом, прошу также, чтобы пищу в тюрьме я получал не от посторонних людей, а от кого-то из моих домашних.

– Вы просите дозволить вам молиться? – ухмыльнулся Нахмансон. – Ничего не имеем против. Можете взять с собой тфилин, книги, бумагу, ручку. Даю честное слово, что никто не помешает вам молиться, читать и писать. Впрочем, думаю, вы еще сегодня вернетесь домой. Вас уже ждет наш начальник, он должен задать вам несколько вопросов, а когда вы на них ответите, он вас сразу и отпустит...

Наконец, с формальностями покончено. Остается только дождаться появления арестантской кареты, которая увезет меня в Шпалерную тюрьму. Но тут происходит непредвиденное. До сих пор моя мать спокойно спала у себя и не знала о происходящем: Нахмансон даже не счел нужным обыскивать ее комнату. Неизвестно, что ее разбудило, но неожиданно дверь открылась, она вошла, увидела незваных гостей и сразу все поняла.

– Зачем они пришли?! – спросила она дрожащим голосом. – Неужели они крутят руки и невинным, отдающим всего себя людям, как ты, мой сын?! Нет! – из последних сил закричала мама. – Я не дам, дорогой, увести тебя! Я пойду вместо тебя! Возьмите лучше меня, – умоляюще обратилась она к Нахмансону. – Не нарушайте спокойствия моего сына, моего единственного сына, помогающего всем в беде. Неужели и на истых сердцем поднимается ваша рука? – и она заплакала. – О, горе нам, муж мой... нашего Йосеф-Ицхака забирают, твоего единственного сына, который, рискуя жизнью, творит добро... твоего единственного, свято хранившего твои наставления... Бандиты, за что убиваете честных?! Родители святые, ваш свет хотят потушить!.. Будь что будет, будь что будет, но я не позволю тебя забрать.

– Прошу вас, – нервно обратился ко мне Нахмансон, – успокойте ее. Пройдите с ней в ее комнату. Я же не виноват, что она проснулась и расстроилась. Ведь мы даже не заходили к ней и не собирались ее беспокоить. Прошу вас, идите и успокойте ее.

Поистине в самых глубинах зла всегда есть искра добра. Ну, кто мог ожидать подобных слов от бандита, чьи руки в людской крови? Неужели и у таких еще остается сердце, совесть. Неужели и ему доступно милосердие или, быть может, на мгновение вспомнил он, что умоляющая его женщина – Ребецин , чье имя в Любавичах всегда было окружено ореолом всеобщего уважения и почета? Как знать, может в этот момент вдруг проснулось в нем раскаяние или сожаление о выпавшей на его злую долю работе в ГПУ?

Я увел маму в комнату, успокоил, как мог, и мы заговорили о вещах, которых нельзя было касаться в присутствии непрошенных гостей. Надо сказать, они и не пытались нам помешать. Нахмансон и Лулов ушли на улицу дожидаться появления тюремной кареты, оставив в квартире солдат, которые не обращали внимания на завязавшийся между нами разговор. Я никак не мог догадаться, откуда пришла беда, кто в ней повинен. Среди различных версий, приходивших мне на ум, самым вероятным в первую минуту показалось, что меня берут заложником. Я так и сказал домашним.

– За что? – спросил мой зять, раввин Шмарьяу.

– Не знаю, – ответил я. – Но, видимо, это так.

– Донос?! – предположила мама.

– Донос, – поддержали ее жена и дочери. – Конечно, донос!

– Не думаю, – возразил я им. – Не верю, чтобы на меня кто-то донес. Да, и не вижу повода. Нет, все-таки думаю – берут заложником.

– Что же нам делать? – быстро спросил зять. – Как вы думаете, что мы должны предпринять?

– Что делать? В первую очередь, организуйте паломничество туда, где покоятся светлой памяти мой отец и его предки: в Ростов-на-Дону, Любавичи, Нежин и Гадяч3. Попросите также всех наших единомышленников, чтобы они читали Теилим в первые дни...

– В первые дни... – как загипнотизированные, повторили дочери и зять. – О чем ты думаешь, не дай Б-г?!

– С Б-жьей помощью увидим... Вы только не паникуйте. Пока несомненно лишь одно – мой арест не останется тайной и получит широкую огласку.

– Не мешайте ничему, – продолжал я, – что предпримут наши хасиды. И здесь и в других городах. А прежде всего, передайте через наших друзей и знакомых во все ешивы и хедеры мою просьбу: случившееся ни в коем случае не должно помешать занятиям. Разумеется, их финансовые дела ухудшатся, ведь даже искренние и преданные наши сторонники будут теперь помогать с опаской. Что уж тут говорить о тех, кто и раньше не проявлял особого рвения, а теперь под любым предлогом постарается отойти в сторонку.

– Но мой вам наказ – не обращайте внимания на мои долги. Наоборот, где только можно, одалживайте деньги на поддержку святого дела. Пока Б-г не возвратит меня домой, вам надлежит исполнять мою работу, как будто ничего не произошло...

Из слов одной из дочерей я сделал вывод, что мой секретарь Хаим Либерман уже извещен о случившемся4. Надо думать, он успел перепрятать письма, которые могли стать обвинением и против него. А лучше, если бы он, пока не утихнет буря, вообще перебрался на другую квартиру. Для чего подвергать себя напрасному риску?! К тому же, Либерман – единственный, кто знает во всех подробностях всю мою деятельность и, оставаясь на свободе, сможет эффективно продолжать ее. Дай Б-г, чтобы у него ничего не нашли!

Мои родные ошеломлены и растеряны. Лица бледные, на глазах слезы. Как трудно найти слова ободрения и поддержки, когда любимые смотрят на тебя со смятением, надеждой и мольбой. Остались считанные минуты. Вот-вот приедет арестантская карета и повезет меня в "Шпалерную", которая пользуется ужасной славой. Ее название, известное в этом городе даже малым детям, наводит одинаковый страх на людей всех национальностей, партий и религий. И всем хорошо известно, что туда не забирают по пустякам или случайно. Если увозят в Шпалерку, следовательно, либо судьба человека уже предрешена, либо против него выдвинуто некое "дело".

Возможно, читатель этих строк не знает разницы между обычным расследованием и так называемым "делом". По разным причинам у меня нет желания вдаваться в подробности, а коротко говоря, расследование – это как бы нормальный человеческий диалог, вопрос – ответ, вопрос – ответ. "Дело" же – следствие совсем особого рода. Это вопросы-намеки, вопросы-провокации, чтобы вынудить к признанию в том, чего не было на самом деле, но что необходимо заранее спланированному следствию. Как выразился Нахмансон, "Там мы умеем открывать рты, там рассказывают и снова рассказывают".

Для обычного расследования в Шпалерку не забирают, для этого есть другие места в этом городе; в Шпалерку везут с куда более серьезными намерениями и целями. И именно туда мне предстоит уехать через несколько минут... В моем распоряжении считанные секунды, о многом нужно бы переговорить, а язык не поворачивается, он словно прилип к гортани, и мозг не в состоянии справиться с бурей чувств. Сердце учащенно бьется – волнение велико, слишком велико. Оно не дает сосредоточиться, собраться с мыслями и облечь их в точную словесную форму. Но по милости Б-га, мне удалось взять себя в руки и кратко сказать о необходимом для продолжения нашей работы.

– Вполне вероятно, против меня сфабрикованы весьма серьезные обвинения. Меня будут заставлять признаваться в том, к чему я вообще непричастен, то есть к делам, не имеющим абсолютно никакого отношения к моей деятельности по спасению еврейства и Торы. Но будь что будет! Запомните, на меня не смогут повлиять! Я буду говорить вполне откровенно, я не намерен отрицать, что занимаюсь укреплением духа Торы и помогаю этому деньгами. Всю "вину" возьму на себя. Но если, не дай Б-г, последуют аресты и будут утверждать, что арестовывают на основании моих показаний, знайте – это ложь. Они от меня ничего не добьются. Нет в мире силы, которая бы заставила меня нарушить это обещание!

– Не сомневаюсь, за всем этим стоит что-то очень серьезное. Из-за пустяков они не станут арестовывать. Нужно быть готовым ко всему, вплоть до самых тяжких обвинений. Не удивлюсь, если на основе материалов, связанных с моим арестом, они попытаются нанести удар по всему еврейству России... Кто знает! Уповаю на Б-га и заслуги наших святых родителей. Надеюсь, Всевышний освободит меня из рук палачей, как оберегал до сих пор.

– Исполните все мои наказы. И главное, не падайте духом, Б-г не оставит нас в беде. И не забудьте унести из дома все письма, передайте их в надежные руки.

Едва успел я договорить, как вернулся Лулов поторопить меня – уже пришла тюремная карета.

– Куда спешить? – ответил я. – В нынешней России, как ни медли, к аресту никогда не опоздаешь. И даже те, кто арестовывают сегодня, могут быть спокойны: наступит их черед...

Лулов промолчал.

Я вошел в комнату внука – взглянуть на него и благословить младенца, спокойно спавшего в кроватке. И невольно вздохнул. Дай Б-г, чтобы этот ребенок не знал испытаний, выпавших на долю его предков, оставался верен заветам деда и, не страшась ничего в этом мире, шел путем, по которому отважно шли и завещали идти наши предки. Дай Б-г ему в зрелые годы быть мужественным и стойким во всем, что касается Торы и религии; не страшась ничего, бороться за укрепление Торы и еврейства; быть надежной опорой своему народу... Я пошел попрощаться с домашней прислугой. Они, оказывается, даже не знали, что меня забирают в тюрьму: солдаты разделили нас и заперли их в кухне. Взволнованные и перепуганные, они не в состоянии ответить мне добрым словом или просто посмотреть в глаза.

Поцеловав дверные мезузы5, присаживаюсь на минутку – перед дальней дорогой. Солдаты и Лулов обступили меня плотным кольцом, следят за каждым движением. Все мое хозяйство – это тфилин6, талит7 и гартл8. Из книг – молитвенник, Теилим и Тания9; из вещей – белье, полотенце, валерьянка, немного еды. Все это сложено в маленький дорожный саквояж, на чехле которого – инициалы моего отца. Он купил саквояж давным-давно и не расставался с ним в многочисленных поездках, а потом подарил его мне.

Поднимаюсь и передаю саквояж одному из конвойных. Вдруг подскакивает Лулов и выхватывает саквояж из рук солдата.

– Я сам понесу его, – зачастил он по-еврейски. – Хасид остается хасидом. Мой дед носил свертки вашего деда, а я понесу ваши вещи.

Но я отобрал у него саквояж.

– Ваш дедушка был настоящий хасид и был достоин помогать моему, когда тот шел куда-то по своим делам. Вы же уводите меня вопреки моей воле и хотите нести мои вещи?!.. Не бывать этому! Такого удовольствия я вам не доставлю, именно потому, что хасиды остаются хасидами. – Я вернул саквояж конвоиру, в последний раз поцеловал мезузы и вышел, окруженный конвоем.

Мы не прошли и пролета, как сверху раздались умоляющие голоса: "Дайте нам проводить нашего сына, мужа, отца!" Я обернулся и увидел солдата, винтовкой перегородившего моим родным дорогу.

– Почему вдруг нельзя провожать меня? – возмущенно и громко спросил я Лулова. – Разве есть у вас на это право!?

Трудно сказать, что подействовало на Лулова, но он нехотя кивнул, и солдат отступил в сторону, пропуская моих домашних. Мы спустились все вместе, и я даже смог перекинуться с зятем несколькими фразами. В пустынном дворе нас поджидал Нахмансон.

– Здесь вам придется расстаться, – сказал он тоном, не допускающим возражений. – На улицу выходить запрещаю. Можете целоваться здесь, у выхода, – и добавил с иронией, – в соответствии с обычаями и церемониями, принятыми среди высокопоставленных лиц.

– Представителю официальных властей, – сказал я резко, – требующему расписки, что его посещение проходило на высшем уровне такта и уважения к арестованному, не подобает, мне кажется, разговаривать подобным образом. А тем более – задерживать родных, которые хотят всего лишь проводить дорогого им человека.

– Идите в карету, – вскипел Нахмансон. – Пора понять, что вы арестованы и обязаны подчиняться любым моим распоряжениям.

– Смотря каким. Неужели так трудно понять, что не запугать вам меня никакими угрозами! Прошу вас, не препятствуйте просьбе моей семьи.

Нахмансон что-то пробурчал, но больше не настаивал, и мы, все вместе, вышли на улицу, где стояли карета и конвойный отряд. В карете уже был арестант – человек лет сорока, хорошо одетый и похожий на иностранца. Глаза его выражали непередаваемое смятение, на белом, как снег, лице застыло выражение ужаса. Напротив него сидел вооруженный охранник.

Я случайно глянул на большие часы в окне часового магазина напротив. Циферблат был того же цвета, что и лица провожавших меня, а черные стрелки показывали двадцать минут третьего ночи. Сколько страданий и страха вытерпела моя семья за два прошедших часа!

Минуту мы простояли молча, потом, поддерживаемый кем-то из охраны, я поднялся в фургон и сел на указанное мне место. Напротив – охранником – расположился Лулов. Нахмансон, с винтовкой в руке, забрался к извозчику.

– Будьте здоровы и крепитесь, – сказал я родным. – Да поможет нам Б-г вскоре встретиться в добром здравии.

Фургон тронулся.

Он еще не набрал скорость, как я заметил на углу улицы одинокую фигуру. Это был Элияху-Хаим Алтгауз – большой друг нашей семьи. Кивком головы прощаюсь с ним, но вижу – он словно невменяем. Он похож на человека, который вот-вот истерически закричит. Мы свернули на Литейную улицу и на повороте опять проехали мимо неподвижной фигуры. Это был Пинхас, сын Элияху-Хаима. При виде его опущенных плеч и бледного мелового лица, на котором неестественно выделялись огромные черные глаза, мне стало как-то не по себе. Пинхас напряженно всматривался в глубь кареты, пытаясь разглядеть меня, но, кажется, так и не увидел.

Фургон свернул направо, на улицу Шпалерную, где под номером 24 расположена Шпалерная тюрьма. У ее ворот Нахмансон и Лулов скомандовали солдатам строго следить за "почетными гражданами", спрыгнули с кареты и устремились к наглухо закрытым массивным дверям. Но что-то у них не сработало, им не открывают, с ними даже не хотят говорить. Наконец, дежурный приоткрывает окошко, о чем-то спрашивает и опять уходит. Я не слышу слов, но вижу, как спорят между собой возбужденные Нахмансон и Лулов. Потом Лулов возвращается к карете, а Нахмансон топчется на месте: одна его рука упирается в ворота, другой он вынимает платок и утирает капли пота на вдруг побагровевшем лице... Бывает пот, снимающий грехи человека, – при напряженном изучении Торы или при исполнении трудного, но доброго дела – мицвы; или пот от работы – при честном, добросовестном, тяжелом физическом труде. Но бывает и пот иного рода – от преступного дела или волнения палача. Лулов раздраженно кричит напарнику:

– Мы не укладываемся во время. Черт бы его побрал. Нам говорит одно, а сам беззаботно спит. Надо будет пожаловаться (он называет какую-то фамилию). Небось, тогда ему не поспится или уснет навеки.

Но раздается лязг отпираемого замка. Моего соседа буквально трясет от страха. Он снежно бел, лицо искажено гримасой отчаяния. Такое впечатление, что с ним в любую минуту может случиться удар. Тем не менее, охранник не отрываясь следит за ним. В одной руке у солдата штык, в другой – винтовка.

– Вставай, – кричит дежурный, – выходи!

Конвойные выстраиваются в две шеренги от кареты к воротам. Первым выходит мой сосед, сидевший ближе к выходу. Я не спешу. За ним выносят его вещи – большой, заграничного вида сундук, на котором раньше сидел охранник. Теперь очевидно, что этот человек иностранец: он не понимает по-русски, и ему знаками показывают путь в тюрьму. Из ворот выходят двое, уносят сундук, и, когда они скрываются, Нахмансон начальственно встает у входа. Он командует своему дружку, и Лулов оборачивается ко мне с нескрываемым торжеством.

– Потрудитесь подняться... Уж теперь, – говорит он злорадно, – желаете вы того или нет, – я понесу ваши пожитки. Теперь вы у нас и будете подчиняться любым моим распоряжениям.

– Велика победа, – говорю я. – К тому же, надеюсь, на недолгое время.

– Не разговаривать! – злобно орет один из конвойных. Видимо, не смог удержать переливавшую через край ненависть к религиозному еврею...

Нахмансон идет впереди. Двое тюремных охранников, сменившие солдат конвоя, шагают справа и слева. Замыкает процессию Лулов.

Мы выходим в прямоугольный двор, окруженный со всех сторон шестиэтажным зданием Шпалерки. На каждой стороне здания по два-три входа. Во дворе ни души, кроме постовых у ворот.

Нахмансон торопится, но вынужден поджидать меня – я иду слишком медленно, болят ноги. Да и куда спешить! Входим в здание управления, и медленными шагами, с остановкой на каждой площадке я с трудом поднимаюсь по лестнице. Во время одной из передышек напоминаю Нахмансону его обещание, дать мне возможность надеть тфилин и помолиться. Краска гнева заливает его лицо. Повернувшись ко мне и задыхаясь от ярости, он шипит:

– Не успели порог переступить, не успели сделать, чего обязаны, как уже претензии предъявляете. Просто неслыханно! Неужели не можете понять свое положение? Вы должны теперь подчиняться правилам тюремного распорядка. Ясно?! Первым делом пройти в контору и заполнить анкету. Затем отправитесь в тюремную камеру и будете себе молиться. Впрочем, – добавил он злорадно, – скоро образумитесь. Как поймете свое положение, так и не станете требовать подобный вздор. А сейчас забудьте, что вы – уважаемый всеми богомольниками Шнеерсон. Теперь вы самый обычный человек, которого арестовали и накажут по всей тяжести преступлений. Понятно?! Сами знаете, сколько натворили против рабочего класса. Теперь и расплатитесь за все.

Я ничего не ответил. Только посмотрел на него взглядом, который оборвал Нахмансона лучше любых пререканий. Тогда он переключился на своего помощника.

– Нет, вы подумайте! – сказал он Лулову. – Каково! Гражданин почтенный, которому всю жизнь разве птичьего молока недоставало, перебирается на новую жилплощадь – в салон Шпалерки. Нет, не понравятся ему наши запахи – черного хлеба да каши... А ведь забудет скоро – спорить могу – свое высокомерие. Там, за нашим столом, небось, заговорит, как надо, обо всем выскажется, на все ответит... Не так ли, – опять обратился он ко мне, – гражданин почтенный?

– Вы дали честное слово работника органов ГПУ, – я будто и не слышал его разговора с Луловым, – что я смогу молиться, когда захочу. Оказывается, это не так. Что же мешало вам еще у меня дома сказать мне правду? Неужели именно так должны поступать представители ГПУ?

Он рассмеялся мне в лицо смехом победителя, со злобной радостью. Передо мной стоял совершенно иной человек. Это не был Нахмансон, обыскивавший мою квартиру. И даже не тот, кто командовал и спорил на нашем крыльце. Теперь на меня смотрел наделенный всей полнотой власти над жизнью и смертью арестанта представитель страшной организации, работник ГПУ, чья первоочередная задача – вызвать трепет в арестованном, повергнуть его в смятение, в состояние панического ужаса. Только преуспев в этом, могут они навязать свою волю, вырвать признание в том, о чем человек и не помышлял. Я вспомнил слова рабби Зеира: "пиявка только и знает – давай и давай". Или, как говорил Рабби Элазар: "У входа в ад стоят ангелы ада, приговаривая – давай-давай, заходи-заходи"10...

Наконец, добрались до нужного этажа. Нахмансон распахнул входную дверь и сказал охраннику:

– Забери гражданина. Отведи в контору и сдай из рук в руки, – он с ухмылкой посмотрел на меня. – Скоро поймете, где находитесь... – и поспешил вдогонку за Дуловым. Очевидно, их поджидали другие, не менее срочные "дела".

Конвоир провел меня до коридора и велел идти в конец его, где виднелась широко раскрытая дверь. Там, сказал он, секретарша поможет мне заполнить анкету. По обе стороны длинного, темного, двухметровой ширины коридора – наглухо закрытые двери. Через каждые десять шагов ниша, где мерцает слабый огонек. Вдоль коридора стоят 10–12 тюремщиков с казачьими саблями и винтовками в руках. Они неподвижны, похожи на мраморные изваяния, лишь провожают меня глазами. Их устрашающая внешность черным ужасом ложится на сердце невинного человека, которому и не понять, для чего и против кого это воинство. Откуда набирают подобных молодчиков, несомненно способных в любую секунду пустить оружие в ход? Неужели их много на свете – готовых быть хищниками, готовых ради карьеры мучить и убивать?

Глухая тишина, полусумрак, черные стены. Тусклый свет едва освещает грозные фигуры надзирателей, облаченных в зловещую черно-красную форму, специально, надо полагать, придуманную, чтобы повергнуть арестанта в страх и смятение, внушить ему мысль о полной беспомощности. Между шеренгами живых изваяний иду в тишине до конца коридора. Что предпринять, что ждет меня впереди?

Говорю себе: это всего лишь дверь, открытая для любого арестанта. Так сказал страж у входа в коридор. Мне предстоит заполнить какой-то листок с вопросами. А что потом? Потом, наверняка, будет кабинет Нахмансона. То самое место, где, по его словам, говорят добровольно либо по принуждению...

Затрудняюсь сказать, как это произошло, но, конечно, неумышленно. Глубоко задумавшись, я по-видимому машинально свернул в другой, еще более длинный коридор, который начинался перед широко распахнутой для меня дверью. Этот не был похож на предыдущий. Он был обычным, учрежденческим, с множеством окон и без вооруженной охраны. Светлые, выбеленные известкой стены, длинные скамейки под окнами, напротив – кабинеты, на дверях номера и таблички, заполненные мелким каллиграфическим почерком. Но мне не до надписей на дверях. Я потрясен разницей между давящей темнотой первого коридора с вооруженной охраной и светом этого помещения. Даже зашагал более широко и уверенно. Никто не шел за мной или навстречу, никто ни о чем не спрашивал. Я догадался, что ошибся дорогой: нужно было идти в ту самую дверь, а я ушел неизвестно куда. Интересно, засчитают ли мне это в вину? Вполне возможно, я забрался туда, где арестованным запрещено появляться. Тогда к моим "грехам" добавят новое обвинение: изучение с подозрительной целью коридоров и проходов Шпалерки. Но не спешу возвращаться – попал-то я сюда неумышленно. Была на то, следовательно, воля Провидения. Рабби Баал Шем Тов11 говорил, что даже дуновение ветра только по воле Провидения переносит с места на место листок дерева и травинку. А разве мое появление здесь менее предопределено?

Присаживаюсь на длинную скамейку отдохнуть. И спохватываюсь. Со мной нет вещей, как же это я раньше не заметил. Где они? Начинаю перебирать в памяти и вспоминаю – это произошло, когда я расстался с ангелами ада Нахмансоном и Луловым и перешел в руки охраны зловещего коридора. Тогда мне было не до саквояжа... Скорее всего, Лулов передаст его в канцелярию, но если даже он остался у коридорного стража – тоже не страшно. Надо полагать, в тюрьме мои вещи не пропадут... Не стоит сейчас о них беспокоиться, лучше обдумать, как вести себя в комнате, "двери которой широко раскрыты для каждого арестованного ". Но мысли уносят меня из тюрьмы, возвращают домой. Что делается там сейчас?

Это и гнетет меня. Хорошо зная склад характера, психику и привычки каждого, легко могу их себе представить. Мою бедную маму. Бледное и несчастное лицо жены – только безмолвный вздох, без единого слова. Смятение растерянных дочерей. Хлопотливую озабоченность зятя. А что с Менахем-Менделом, моим будущим зятем? Не попался ли он в их руки?

Буквально вижу, как расходится горькая весть среди друзей-единомышленников. Эти картины пробегают отчетливо, словно наяву, и меня обжигает сознание бессилия хоть чем-то облегчить страдания близких. Чувство своей беспомощности так мучительно и тяжело, что невольные слезы текут по щекам. Жгучие, горькие слезы... Сердце сжимается, тело дрожит, как в лихорадке, набегают иные печальные мысли: кто знает, вдруг при обыске обнаружены мои рукописи! Не надо обладать большой фантазией, чтобы представить себе их судьбу. И злобная речь Нахмансона, и его разговор с Луловым – бесспорные свидетельства: я имею дело с мстительными и беспощадными врагами.

И как ударило! А вдруг они доберутся до самого святого – драгоценных рукописей всех Любавических Ребе! Как ужасно и необратимо, если ценнейшие на свете манускрипты попадут в эту тюрьму!

"Прекрати об этом!" – говорю себе решительно и – словно блеск молнии освещает мои мысли: "А как же Б-г?! Кто сделал, кто сотворил все это? Ведь все от Б-га!.. Да, я – сын, я – муж, я – отец и тесть, я люблю и любим. Они зависят от меня, но и я завишу от Того, чьим словом сотворен мир. Я сделал все, что мог, что было в моих силах. Теперь остается ждать предрешенного Его волей...". Оцепенение уходит, я несколько приободряюсь, какой-то внутренний подъем вдруг подхватывает меня, унося высоко-высоко от материального грубого мира, заполняя сердце чистой верой.

Ощущаю прилив свежих сил. Прежние мысли текут по новому – более спокойному руслу, приобретают последовательность. Достаю папиросу, закуриваю, пытаюсь продумать предстоящий допрос и твердо решаю: буду категорически стоять на своем и говорить с ними без тени страха. Это решение окончательно ободряет меня и освобождает настолько, что чувствую себя словно в саду на прогулке, даже начинаю подмечать окружающее. Вот сверкнул, отразившись в грани стекла луч восходящего солнца...

С этим чувством свободы привстаю, чтобы вернуться в таинственный кабинет... Но опять останавливает мысль – зачем спешить? Туда опоздать невозможно. Лучше еще и еще раз переосмыслить происходящее, поскольку – слава Б-гу! – я уже полностью вернулся к своему обычному спокойствию...

Как хороша глубокая вера, цельная вера, искренняя вера, доставшаяся нам, евреям, в наследство от наших святых и великих предков! И как велика сила безраздельного упования, надежды! В этом не только основа основ нашей религии, но и фундамент повседневной жизни любого еврея.

Хвала Милосердному, по безграничной милости которого я забрел в этот светлый коридор! Нет сомнений, это уберегло меня от какой-то западни, подстроенной злобным Нахмансоном. Б-жественное Провидение управляло мною, как травинкой и зеленым листком, переносимым с места на место порывом ветра!..

Внезапно до меня донесся рев из кабинета напротив. Но это не был душераздирающий крик несчастного арестанта, а рыкающий смех самоуверенных и всем довольных людей. Несколько минут спустя дверь кабинета отворилась, и в дверном проеме появились трое. Вид постороннего человека, спокойно раскуривающего папиросу, привел их в замешательство, и они застыли на месте, сверля меня испытующими взглядами.

Мне стало не по себе. "Сейчас и выяснится, подумалось, провинность или нет мое самовольное появление в этом коридоре". Но внешне остаюсь невозмутимым.

Они изучающе рассматривали меня некоторое время, затем, не говоря ни слова, направились к той самой, уже неоднократно упомянутой, широко распахнутой двери. Немного погодя один из них вернулся и зашел в какой-то кабинет. У меня не было сомнений: он отправился выяснять, откуда я взялся и куда меня следует направить.

Предположения оправдались. Выйдя из кабинета, он сразу же подошел ко мне.

– Что вы здесь делаете? – спросил он строго. – Кого-нибудь ждете?

– Я поджидаю свои молитвенные принадлежности, – ответил я, как можно спокойнее. – Тот, кто привел меня сюда, заверил, что мне не помешают молиться. А также сказал – я вызван всего на несколько часов для выяснения некоторых вопросов...

Моя хладнокровная уверенность поразила его настолько, что он ничего не ответил. Только стоял неподвижно, изучая меня с головы до ног. Был он молод, не старше двадцати пяти лет; что-то неуловимо знакомое в облике почти не оставляло сомнений – он родом из Витебской, Смоленской либо Могилевской губерний и наверняка не еврей, а русский. Его глаза, как это свойственно обычно простым крестьянам, ничуть не скрывали обуревавших его чувств.

Мы молчали и пристально смотрели друг на друга. Потом я достал папиросу, он вынул свои, поспешно поднес мне горящую спичку и присел на скамейку рядом.

Теперь я был уверен: мое самовольное появление в этом коридоре не было нарушением тюремного порядка.

– Всего лишь половина четвертого, – пробормотал как бы про себя парень, – а сколько уже привезли. Большими партиями нынче ведут, братва работает свыше сил. Я и сам на четыре часа сегодня норму переработал... – и, наконец, обратился ко мне: – А вы сами откуда родом будете?

– Из маленького городка. Вы, должно быть, и не слышали – Любавичи... Это между магистралями Витебск–Смоленск и Орша–Смоленск. По одной – станция Рудня, по другой – Красное, а между ними...

– Любавичи... – протянул парень. – Ну, как не знать. Знакомо мне, хорошо знакомо. Я там еще ребенком бывал. И не такой уж он маленький... Там был большой базар, правильно? и два молитвенных дома, – и задумчиво спросил: – А Гусин знаете?

– А как же, – ответил я. – У меня там было много знакомых. И на станции Гусин и в окрестных деревнях. Евреев, конечно...

– А в Любавичах, – продолжал мой собеседник, видимо, тоже отдавшись воспоминаниям, – как сейчас помню, в большом дворе, близко к базару, Цадик жил. А на дворе был колодец с хорошей водой. Бывало, как приезжаем с отцом в Любавичи на рынок, обязательно бегу туда напиться. И лошадей туда водили на водопой.

– Да, да, - сказал я, и сердце радостно забилось от нахлынувших чувств. Помолчав, я поднялся.

– Думаю, мне пора в канцелярию...

– Угу, – кивнул он в ответ. – Да я и провожу вас, покажу, к кому обращаться... Вы, чай, не были еще здесь и не знаете, чего там делать положено.

– Вы правы. Откуда мне знать!

– Там сидят секретарши, – объяснил он неторопливо, – они вас будут спрашивать и записывать. А как ответите на анкету, пойдете в комнату на обыск. Там у вас все лишнее отберут: ну, деньги там, часы, и прочее. А уж потом конвоир отведет вас к корпусному, где будете в камере сидеть...

Я слушал его и особо радовался милости Б-жьей: Всевышний поддержал и укрепил мое сердце настолько, что услышанное не вызвало даже тени страха или тревоги. Действительно, я уже начал привыкать к своему новому положению. Надеюсь, и в дальнейшем, с Б-жьей помощью, смогу держать себя с достоинством, не позволю растоптать имя еврея. И буду стоять на своем, невзирая ни на какие козни нахмансонов и луловых.

– Через какой коридор, – вдруг спросил мой собеседник, – вас привели сюда?

– Через тот, – показал я рукой. – Но я устал от хождений по лестницам и увидел эти скамейки. Вот и присел отдохнуть.

– Этим коридором?!.. – он сердито и недоуменно уставился на меня. – Да кто вы такой на самом деле? Откуда вы и как давно в Ленинграде?

– Я раввин Шнеерсон из Любавичей. В 1915 году мы бежали от немцев и эвакуировались в Ростов-на-Дону, где и прожили до 1924 года. А в мае 1924 переехали в Ленинград.

– Не могу понять, – продолжал допытываться парень, – почему вас все-таки повели по этому коридору? – и закидал меня градом вопросов. – Где вас задержали? Наверное, в компании контрреволюционеров? Кого арестовали вместе с вами? Или, быть может, у вас нашли антисоветские материалы и прокламации?!.. А кто вас сюда доставил?

– Меня арестовали в моей квартире – на Моховой улице, в доме номер 22, квартира 12. Никого из посторонних дома не было, только моя семья. Никаких прокламаций я в глаза не видел и, следовательно, их не могли найти при обыске. А привели меня сюда ваши сотрудники Нахмансон и Лулов.

– Черт побери! – выругался он. – Ничего не понимаю. Отчего ж через тот коридор. Разве ж вы предатель?! – он почесал в затылке. – Или и этим коридором начал всякий пользоваться.

– Нет, тут что-то не так, – он посмотрел на меня чрезвычайно внимательно. – Наверное, вы что-то натворили такое... зазря через этот коридор не ведут. Скажи, земляк, правду, а то хуже будет...

– Мне нечего больше добавить, и я сказал всю правду: Нахмансон и Лулов довели меня до входа в этот коридор, что-то сказали часовому и ушли, а часовой указал мне на открытую дверь и велел туда идти. Но, как я вам уже говорил, я очень устал и, увидев эти скамейки, присел отдохнуть. Вот и вся правда.

– Нет, земляк, – не унимался мой собеседник, – тут неправда. Что-то здесь неладное, говорю. Врешь, земляк, а за это карцер, лишненькие два-три месяца получишь, если не больше. Жаль тебя, но что-то ты натворил. Лучше по-хорошему признайся...

– Химка, – заорал кто-то невидимый за кабинетной дверью, – чего заболтался? Ходи сюда скорей! Чего застрял?

– Сейчас, погоди, скоро приду, мне в контору надо, – Химка еще раз внимательно оглядел меня. – Нет, надобно все-таки узнать, в чем тут дело...

Только теперь – по удивлению Химки – я сообразил, в чем дело: тот темный коридор, куда направил меня Нахмансон, был специальный путь для особо опасных преступников. Сам факт, что меня привели именно этим коридором, указывал на особую тяжесть моей вины.

Ничуть не взволнованный этим открытием, я направился к широко раскрытой двери.